miram: (Default)
[personal profile] miram
Этот текст был продиктован Кимом Хадеевым в качестве курсовой работы на филфаке БГУ Алесю Давидчику. Записавший опубликовал его с ведома Кима под своим именем.

Вестник русского христианского движения. 1991, № 162-163 (II-III). Париж – Нью-Йорк – Москва.

А. ДАВИДЧИК

ПРОБЛЕМА "СЛОВА И КУЛЬТУРЫ" В ТВОРЧЕСТВЕ МАНДЕЛЬШТАМА

попытка анализа стихотворения "Как растет хлебов опара..."

Загадка поэзии Мандельштама в единстве его отношения к миру и слову как к двум ипостасям цельного бытия. Вещность, конкретность его поэзии не иллюзорна и не символична, даже не метафорична: она бытийственна или, по определению С. Аверинцева, – "интенциональна". Философичность же поэзии Мандельштама – не столько в содержании, сколько в словесной плоти его стихов, их образной динамике, в метапсихизме его поэтического видения и мастерства.

У Мандельштама "взгляд сосредоточен не на вещности вещи, а на ее бытии – и еще на том, что у философа Гуссерля называется "интенциональностью": на природе самого познавательного отношения к вещи" (1, с. 22). Для Мандельштама мир вещей и смыслов (со-мыслей) начинается и завершается Словом, из него вырастает и его творит. Как только нарушается это со-бытие, это соитие мира и Слова, их живое взаимодействие, их взаимоток, мысль становится бессмысленной, смысл – возможен лишь как семантическая техника, а Слово отдается "всепожирающему и голодному до слов мышлению" (2, с. 182). "Восприятие деморализовано. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контрданс "соответствий", кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой" (2, с. 182, 183). Не против символических соответствий Мандельштам: не против метафор, ассоциаций, уподоблений, но против пренебрежения к реальностям мира, стоящим за словами и запечатленным в словах: в их сущностно-бытийном значении и только в Слове приобретающих свою человеческую истинность, человеческую полноценность.

[229]

Аллегорическое значение, которым наделяется слово-символ, смещает границы между словом и вещью, уничтожает подлинное бытийное значение слова и придает ему произвольный смысл, а "ведь слово не вещь, его значимость нисколько не перевод его самого" (2, с. 183). И не дурная бесконечность символа, а живая жизнь наделяет слово организмической силой, "ритмом отвлеченной пляшущей мысли, гордостью, единственным побуждением которой, в конечном счете, является сострадание к земле" (2, с. 308), хореографией становления, изначально определяет целостность и смысловой объем слова, превращает его в прафеномен или прообраз всякого образа.

Слово как становление пронизывает все регионы бытия: "Все бытие есть то более мертвые, то более живые слова... Мир – совокупность разных степеней жизненности или затверделости слова. Все живет словом и свидетельствует о нем" (3, с. 166).

Возвращаясь к идеям Потебни, Мандельштам рассматривает слово как "словесное представление" (2, с. 183) – сложный комплекс явлений, связь, систему, в которой звучащая природа слова неотрывна от смысловой, а вместе они образуют как бы "букет" – или ансамбль – внутренне взаимосвязанных сущностей и явлений. Не создавать рациональную систему символов, а раскрывать внутреннюю взаимосвязь мира и слова, мира и человека, их взаимоосмысленность, их бесплодность и мертвенность друг без друга, – вот к чему стремится поэт.

У Мандельштама есть стихотворение "о природе слова", о бытии слова во времени и человека, народа, культуры – в Слове, представляющее собой художественное инобытие, поэтическую реальность написанных в 1921–1922 гг. статей "Слово и культура", "О природе слова", "Пшеница человеческая". Вернее было бы сказать, что корпус этих статей представляет собой как бы комментарий к стихотворению, логическую схему его "невыразимого" логикой словосмысла.

[230]

Как растет хлебов опара,
Поначалу хороша,
И беснуется от жару
Домовитая душа.

Словно хлебные Софии
С херувимского стола
Круглым жаром налитые
Подымают купола.

Чтобы силой или лаской
Чудный выманить припек,
Время – царственный подпасок –
Ловит слово – колобок.

И свое находит место
Черствый пасынок веков –
Усыхающий довесок
Прежде вынутых хлебов.

(1922)

Первая строфа этого стихотворения построена на удивительно индивидуальной гармонии, лишь внешне похожей на русский классический стих, строго выдерживающий определенный размер. Столь же далека она от авангардистского (неклассического) стиха Белого, Цветаевой, в основе которого уже не "мелос", а ситуативная интонация "моей" речи в данный конкретный момент "моей" жизни.

Мандельштам придает классическому размеру большую вариативность и подвижность, более интимный, и одновременно более игровой характер. Вместе с тем, интонация первой строфы (как впрочем и всей поэзии Мандельштама) отличается от тех же Белого и Цветаевой печатью надличностной (даже в интимности) эстетической и душевной упорядоченности. Нечто подобное было свойственно музыке Баха и Рахманинова, поэзии Ронсара и Пастернака – в смысле служения чему-то высшему, нежели просто "мое настроение", "моя боль", "моя радость".

Как "самостоятельно", но по-своему строго интонирован первый катрен:

[231]

Как растет хлебов опара,ˇ ˇ / – ˇ / – ˇ / – ˇ
Поначалу хороша,ˇ ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / –
И беснуется от жаруˇ ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / – ˇ
Домовитая душа.ˇ ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / –


В первой строке, несмотря на всю сдержанность, уже ощутима атмосфера псалмической, но в то же время вглядчивой радости. Поэт любуется тем, как пышно и плодоносно поднимается хлебная опара, мы – "как растет" камертон стиха. Во второй строке восхищение становится нескрываемым, приобретает ту раздольную широту благодарного восхищения, которое нарастает в поэте по мере подъема и вверх и вширь "хлебов опары".

Не случайно обе строки объединяет инструментовка О – А, вместе с восклицанием "как растет" передающая хлебородный процесс. Ощущение чуда, совершающегося на глазах, усиливает неожиданность третьей строки с ее "беснуется от жару". Налицо "неназванная метафора" – это каравай румянится от проникающей в него огненной стихии. Но беснуется-то душа – "беснуется от жару": от того, что растет. И не разрушительное, а созидательное начало дионисийского представления-беснования раскрывается в четвертой строке, где "хор гласных", отсутствующий в предыдущей, оглашает "домовитую душу". В интонации этой строки совмещаются благодатная и просторная – "домовитая", и устойчивая, отзывчивая "душа".

Вся строфа оставляет целостное ощущение праздника жизни, праздника домовитости: Дома, который и составляет опору души (в "опаре" уже задана эта опора); Дома, который "растет" вместе с хлебом, и вместе с которым растет и душа. Хлеб становится божеством Дома, а праздник – "праздником, который всегда с тобой", если у тебя есть Дом, если душа – "домовита".*

* Ср. "Многие сегодня уже забыли, что может означать дом, но нам, другим, именно в наше время это стало особенно ясно. Это суверенное царство посреди целого мира, это твердыня в бурях эпохи, прибежище, даже святыня. Не на зыбкой почве изменчивых событий внешней и общественной жизни стоит он, его покой в Боге, дающем ему смысл и ценность, суть и право, назначение и достоинство. Это установление Бога [232] в мире, место, где должны воцариться – что бы ни творилось на земле – мир, тишина, радость, любовь, послушание, традиции – во всем этом – счастье". (D. Bonhoeffer, "Сопротивление и покорность" (1943). Вопросы философии 10/89, с. 128).


В статье "О природе слова" Мандельштам говорит об "эллинизме" русского языка: "... это тепло очага, ощущаемое как священное" (2, с. 181). Очаг – это сердце Дома; то, что творится в этом сердце, – Богослужение и человекослужение. Но что же такое "Дом" души? Это и дом реальный, вне которого человек одинок, бесприютен, лишен и укрытия, и Родины. И это – Дом как бытие, где душа и мир едины, или, во всяком случае, соединены неразрывной родственной связью. Этот Дом – обиталище мысли (мысли – чувства!), не противопоставленной бытию, а живущей в нем и обживающей его, черпающей в нем свой смысл (свою жизнь) и придающей ему смысл (человеческую жизненность). Этот Дом – Язык, в котором – и только в котором, – по Мандельштаму, человек и мир, мысль и бытие соединяются в творчестве (поэзии) как высшей форме жизни, ибо именно в нем бытие ("Дом") обретает душу, а душа становится "домовитой". Так душа обретает возможность не просто существовать в мире, но и одушевлять, оплодотворять, делать мир воистину человеческим обиталищем.

Через четверть века после Мандельштама нечто подобное на философском уровне, и уже в силу этого беднее по сути, чем Мандельштам – высказывает Мартин Хайдеггер: "Мысль есть – поскольку она есть – память о бытии... Она позволяет Бытию – быть. Мысль устраивается в доме бытия, в качестве которого расположение бытия в его истории располагает существо человека на обитание в истине бытия... Разговор о доме бытия вовсе не перенос образа "дома" на бытие... Бытие есть кров, который укрывает человека, его экзистирующее существо, в своей истине, делая домом экзистенции язык... Язык есть осуществляемый бытием и пронизанный его строем дом бытия... вместе дом бытия и жилище человеческого существа... Язык есть дом бытия, живя в котором человек экзистирует, поскольку, оберегая истину бытия, при-

[233]

надлежит ей... Только так язык впервые начинает БЫТЬ своим таинственным и, однако, всегда нами правящим способом..." (4, с.331, 351–354).

Что в нашей попытке раскрытия смысла первой строфы нет произвола и поэту не приписано "лишнего", недвусмысленно явствует из второй строфы:

Словно хлебные Софии– ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / – ˇ
С херувимского столаˇ ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / –
Круглым жаром налитые– ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / – ˇ
Подымают купола.ˇ ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / –


Интонация второй строфы повторяет первую в четных строках (2 и 4). Различаются нечетные (1 и 3) строки: в первой строфе первая строка начинается пиррихием, далее – три хореические стопы; во второй строфе – пиррихий (3 стопа) между хореическими стопами. В третьей строке первой строфы пиррихии (1 и 3 стопа) чередуются с хореическими стопами (2 и 4). Третья и первая строки второй строфы идентичны, а повторяемость в четных строках обеих строф, больше того – в четных строках всего стихотворения, на месте полноценной хореической стопы только ударного слога (4 стопа) позволяет говорить о внутреннем способе организации текстового пространства стихотворения – о "Ритме как принципе единства "звучания" и "значения" (5, с. 81).

Первые строки обоих четверостиший сближает понятие "хлеба": хлеба – опары, хлеба – начала, хлеба – основы. В первой строфе "хлебов опара" еще только "росла", и поэт со сдержанным восторгом наблюдал за ее ростом. Во второй строфе – это "хлебные Софии", караваи хлеба уже сотворенные (или сотворившие себя в процессе роста), и поэт благоговейно созерцает чудо – родившийся хлеб. Это не просто хлеб – это "хлебные Софии": хлеба – храмы.

Рождение хлеба оказывается священнодействием, а сам хлеб – не только предметом пищи, но и священным созданием, "светлым" телом вечности. "Хлебные Софии" – храмы божественной Мудрости, которая является Верой, Надеждой, Любовью.

[234]

Поэзия здесь – не в сравнении хлебов с Софиями: это только внешний ряд. Здесь хлеба – словно Софии, здесь каравай реальный, первичный, значимый. Здесь хлеб оказывается высшей божественной Мудростью: хлеба – Софии, ибо они богоявлены человеку в радость; хлеб – непосредственный источник Веры, Надежды, Любви.* А продление интонации в первой строке второй строфы и есть поэтический результат изменения мира: "росло – выросло" и самого поэта: "восхищение – благоговение".

Вторые строки обеих строф абсолютно идентичны и по праздничности интонации, и по упоенному дыханию, но содержание у них разное. В первой строфе "опара поначалу хороша" – земная радость живого физического ощущения. Радость, ограниченная мыслью о возможной кратковременности, – "поначалу хороша". А во второй строфе "хлебные Софии" еще и с "херувимского стола". Движение образа непрерываемо: радость телесная, чувственная переходит в ощущение таинства, превосходящего разумение, но доступного откровению.

И вот хлеба не только храмы, не только воплощение мудрости, но и пища херувимов. И не только херувимов, но и человеческая (небеса в самом чистом воплощении дают ее нам, и мы, вкушая ее, уподобляемся им). Причастие раскрывается в единой, сакральной и чисто человеческой, сущности. И потому, быть может, особенно волнует. Мандельштам говорит: "Христианин, а теперь всякий культурный человек – христианин, не знает только физического голода, только духовной пищи. Для него и слово – плоть, и простой хлеб – веселье и тайна" (2, с. 168). То же самое жизнеощущение выражается и во второй строфе. В Доме – Языке, Языке – Очаге растет и становится пищею человеческой Слово, Поэзия. Здесь "бытие, высветляясь, просит слова" (4, с. 354). И слово приобретает значение не только духовное, но и физически жизненное: оно становится силою поддержания жизни

* См. статью Е. А. Тоддеса о хлебной метафорике у Мандельштама: Е. А. Тоддес. "Пшеница человеческая" в творчестве Мандельштама начала 20-х. — Тыняновский сборник. Третьи Тыняновские чтения. Рига, 1988, с. 184–213.

[235]

человека и жизни Дома человеческого, не в меньшей степени, чем хлеб.

В свою очередь хлеб – реальный, физический хлеб, раскрывается здесь не только как вещь, предмет, но и как сила духовная, сила бытийственная. Он содержит в себе софийность, высшую мудрость жизни, не в меньшей степени, чем слово, потому что здесь он неразрывен с Словом, которое есть хлеб души.

Смысловые особенности третьих строк четверостиший меняют интонационные рисунки строк. Вместо утонченного содрогания – пиррихий (1 и 3 стопа) чередуется с хореическими (2 и 4 стопа) – появляется плавность и полнозвучность – пиррихий (3 стопа) между хореическими стопами. Причина – в содержании: в первой строфе "опара беснуется от жару", во второй – караваи налились "круглым жаром"; никакое "беснование" в "шароподобном пространстве" (Ницше) "круглого жара" невозможно; все кругло, горячо и уже есть – "налитые".

Последние строки двух первых строф интонационно повторяют друг друга. Хотя, одна оговорка: в первой строфе "-тая душа", во второй "-ют купола". Сильное, но и сравнительно краткое, устойчивое "душа" становится продленным "купола". Караваи "подымают купола", и опять-таки: образ не символ.

Взошедшие, пышные караваи "растут" все более вверх, "подымаются куполами": это точный зрительный образ, даже не метафора. И в то же время этот образ имеет двойной смысл: единый двойной смысл. Эти хлеба – суть "купола" и потому, что вздымают ввысь и согревают своим теплом "домовитую душу". Именно так происходит то, что уже было заложено во второй строке. Данные "с херувимского стола", они "подымают" душу до божественных высот. Но это значит, что не только Хлеб есть храм – вместилище божественной Мудрости, но и Дом тоже – матерь Веры, Надежды, Любви.

Без хлеба нет дома, а без дома хлеб – пища. Дом и хлеб в доме, дом и обретшее себе дом слово приобретают здесь евхаристический характер, характер соборности, объединяющей "домовитую душу" (человека, имеющего почву, Родину, смысл жизни и так далее) с Богом и

[236]

миром, небом и землей. И тогда душа становится вместилищем Софии в своей земной сущности, земной прикрепленности.

В первой строфе поэт говорит о празднике простой, естественной и укорененной человеческой жизни. Вторая строфа – развертывание литургии, мистерии и – это самое важное – неотрывности небесного и земного. Мандельштам утверждает: "Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу" (2, с. 182). Во второй строфе оба эти тепла встречаются и проникают друг в друга: тепло очага очеловечивается, человеческая душа возрастает в своем тепле благодаря чудодейственной силе хлеба, очага, Дома. Именно эта встреча, проникновение, взаимное священнодействие соединяют в одно – софийность и хлеб, сакральное и человеческое, Слово и Жизнь.

В третьей строфе Слово, играющее такую роль в предыдущих, впервые возникает непосредственно в тексте стиха. В этом есть своя поэтическая и своя – человека Мандельштама – закономерность.

Чтобы силой или лаской– ˇ / – ˇ / – ˇ / – ˇ
Чудный выманить припек,– ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / –
Время – царственный подпасок –– ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / – ˇ
Ловит слово – колобок.– ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / –


Просодическое устройство третьей строфы меняется. Первая строка написана устойчивой хореической стопой, остальные строки вместе с хореической включают и пиррихий (только 3 стопа). Праздничность и звонкость чувства в этой строфе не уменьшаются, оно мелодически выдержанней, более упруго по ритму, но менее псалмодично, чем в первой, и, особенно, во второй. Эта вариация элементов интонации опять-таки связана с изменением содержания стиха, с образным движением стихотворения, с игровой стихией этой строфы.

Смысловым центром третьей строфы является последнее двустишье. Почему "время – царственный подпасок" и почему оно "ловит слово", не понять, не раскрыв всей поэтической полноты образа "колобок".

[237]

Первый – и обязательный здесь – фольклорный смысл: колобок, который не дается в руки, который ускользает от любых попыток захвата.

Это переносное, при всей устойчивости, значение ("мысль изреченная есть ложь" Тютчева) никак не исчерпывает смысла мандельштамовского образа. Это значение держится на конкретном, вещном употреблении. "Слово – хлеб", "слово – необходимость", "слово – пища", и не только духовная, но и, так сказать, материальная пища духа – вот о чем говорит Мандельштам.

И сразу становится ясным, что вторая половина стихотворения – отнюдь не простая образная пара к первой, а продолжает ее, развивает тему двух первых строф.

Хлеб материальный – из ржи или пшеницы – для Мандельштама есть душа Дома, источник человеческой жизни и таинственной силы, связующей человека и жизнь воедино. А слово выступает здесь пищей духовной и реальностью безусловной, столь же необходимой для связи человека с жизнью, с мирозданьем, с пушкинским "божеством и вдохновеньем", как и тот, первый, из муки сделанный хлеб.

И точно так же, как и с этим первым хлебом, чтобы он стал съедобен и вкусен, чтобы он мог насытить, а не просто раздразнить наш голод, от хлеба словесного также необходим "припек". Слово – "плоть деятельная, разрешающаяся в событие" (2, с. 176), чтобы зажить живой жизнью, должно взойти на "жаре" души, как хлеб на жаре очага, и так же должно дать "чудный припек" (концентрированный повтор всего того, что мы узнали в первых двух строфах: хлеб – как чудесное приращение дома, души, мудрости). "Чудный" в самом буквальном смысле: "припек", в котором содержится чудо – чудо "божества и вдохновенья", чудо Софии – чудо Мудрости, Веры, Надежды, Любви.

Для русских софиологов (Соловьев, Булгаков, Флоренский, Е. Трубецкой, Эрн) София в одном из ее многочисленных аспектов – сторона тварного мира, обращенного к вечности: "Богочеловеческая София, предполагающая воплощение абсолютной Софии в материально-вещественном мире и, следовательно, и тварная и нетварная

[238]

одинаково" (6, с. 229). В несомненном родстве с таким пониманием и поразительный образ Мандельштама "время – царственный подпасок", задача которого "ловить" ускользающее "слово – колобок".

Хлеб есть софийное бытие вещного мира, без которого нет человека, нет жизни, и значит нет вечности. Но хлеб человеку дан, хотя и в поте лица его. А вот слово не дано человеку: его нужно уловлять, превращать из мертвого в живое.

Сама природа слова, его несводимость к знаку и даже к значению, поэтическая (онтологическая) природа слова как смысло-образа, как животворящего начала, без которого мир и все в нем мертвы, и отличает для Мандельштама великое чудо Слова от столь же великого чуда Хлеба.

В представлении Мандельштама: "Слово – Психея. Живое слово не обозначает предметы, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела". (2, с. 171). Зерно можно взрастить, хлеб – выпечь; для этого достаточно Любви, умения и труда. А для того, чтобы уловить, приручить Слово, сделать его своим, способным служить себе, всего этого недостаточно.

Слово, как "колобок", уловляется либо чудом, либо искусством. Загадка искусства как овладения словом и заключенным в нем таинством бытия – idée fixe Мандельштама. А насколько его преследовал образ неуловимого "колобка", свидетельствует уже одно то, что в двадцатых годах он пользовался псевдонимом "О. Колобов".

Но речь в стихотворении идет не просто о художнике, не просто о человеке-художнике, а о Времени. О необходимости уловить слово, овладеть словом для эпохи, народа, культуры. Тем более для культуры русской. Особенно же для русской культуры современной ему эпохи. То, что Бахтин назвал "обладание словом", и есть высший софийный акт, дающий вечность не только человеку, но и народу, и человечеству. Для русской культуры "обладание словом" – гарантия бытия, гарантия радости БЫТЬ. "Эллинистическую природу русского

[239]

языка можно отождествлять с его бытийственностью... Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории... нигилизму, то есть отлучению от слова... У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен. Зато каждое слово словаря Даля есть орешек Акрополя, маленький Кремль, крылатая крепость номинализма, оснащенная эллинским духом на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории" (2, с. 176, 177, 180), – настаивал Мандельштам.

Для поэта нет русской культуры вне языка, нет ее души, ее вечности вне живого, дающего "припек" поэтического, человеческого слова. Это особое отношение к Слову, к его мирозданческой, бытийной роли и лежит в основе образа времени как "царственного подпаска" у вечности.

Время может быть смертным, как человек, а может быть и бессмертным, но бессмертно в нем то, что готово принять в себя вечность. Однако вечность сама по себе "пуста", она чисто формальна (в человеческом смысле). Вечность – пастух Мироздания, и время – "царственный (!) подпасок", собирающий "чудный припек"* – живое человеческое слово, взаимозависимы.

Сам человек не в силах осуществить оживотворение Слова, для этого он должен сотворить чудо. Ни один человек не мог бы сотворить подобного чуда, не будь он связан глубочайшим родством со всем бытием и всем в бытии. Хайдеггер почти поднимается до мандельштамовской поэзии – и до мандельштамовского языка – когда говорит: "Человек не господин сущего. Человек – пастух бытия. В этом "меньше" человек ни с чем не расстается, он только приобретает, достигая истины бытия. Он приобретает необходимую бедность пастуха, чье достоинство покоится на том, что он самим бытием призван для сбережения его истины" (4, с. 338). В этом качестве – сберегающего бытие, "истину бытия", человек – пастух бытия, и даже с большим правом чем вечность.

* Ср. "Пушкина чудный товар" в стихотворении 35-го года "День стоял о пяти головах..."

[240]

Но сам по себе, один, вне времени, вне связи с ним, он лишь бережет, хранит в себе "истину бытия". Раскрыть ее он не в силах. Время и заставляет сотворить чудо, выманивая у человека "чудный припек": силой страдания, хитростью обольщения, надеждой на невозможное. Контакт человека и времени, в котором верховодит время, та самая "живая история", о которой говорится в "Природе слова", оказывается в состоянии выманить у человека чудо и превратить его в Слово, оценить и принести Слово в дар Вечности.

Как в двух первых строфах стихотворения хлеб еще и тело Христово, потому что он "действительный" хлеб, так и человеческое слово, его абсолют – искусство ("действительное" слово) становится, по Мандельштаму, Логосом, потому что в нем заключено чудо духа, чудо софийности. А это чудо заключено в нем потому, что оно – слово человеческое.

Подпасок и пастух, время и вечность правят мирозданием, но пищу, придающую им силу, они получают от "пасомого" стада, от творящих Слово и хлеб людей. Логос вечности у Мандельштама становится результатом, конечным продуктом Слова – "припека", творимого человеком, а время оказывается хитроумным "провокатором" человеческого творчества, гениальным или бездарным "вымогателем" истин, сокрытых в человеке и в бытии, интенциональным посредником между творимым словом и логосом, человеком и вечностью. Создается живая обратная связь, в центре которой – время: "живая история" культуротворчества как овладения "истиной бытия" через овладение "колобком – словом".

Четвертая – и последняя – строфа столь неожиданна по содержанию, что ее объяснение и ее закономерность раскрываются лишь в контексте целого.

И свое находит местоˇ ˇ / – ˇ / – ˇ / – ˇ
Черствый пасынок веков –– ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / – ˇ
Усыхающий довесокˇ ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / – ˇ
Прежде вынутых хлебов– ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / –


[241]

Четные строки этой строфы интонационно совпадают с четными третьей строфы: хореический ряд, несущий в себе пиррихий (3 стопа). Уже в этом есть не только интонационная связь замыкания стиха синтезирующей, завершающей интонацией. Здесь есть и логическое замыкание, еще раз подчеркнем, сначала неожиданное.

В чем буквальный смысл этой строфы? Слово, живое Слово, вошедшее в вечность, ставшее вечным достоянием культуры, как будто теряет – со временем – свою живую жизнь. "Черствый пасынок веков", "усыхающий довесок" – что трагичней в отношении к творчеству, культуре, чем "усыхание", "очерствление" – эта утрата реального бытия и прежнего значения?!

В самой природе культуры, как единственного вместилища и обиталища вечности, единственного сокровища и достояния вечности, сокрыто трагическое начало. Это трагизм не только даже старения, сколько своеобразной и беспощадной "экономии" жизненных сил и духовных ценностей.

Культура есть хранилище "истины бытия", ("Зернохранилища вселенского добра" в стих. 1921–22 г.), открываемой и созидаемой веками. Поэтому в ней сохраняется только самое драгоценное, самое сутевое, а трепетная и "разновесная" полнота живого мгновения творчества и бытия всегда в какой-то степени теряется и "усыхает". Культура, сохраняемая в вечности, – это зерна, а не цветы: "Цветочки" Франциска и "Цветы зла" Бодлера совсем не цветы. Об этой трагедии, об этом неминуемом и необходимом ущербе, который претерпевает сиюминутная жизнь и живое творчество в рассчитанной на вечность сокровищнице культуры, и говорит Мандельштам.

В четвертой строфе сокрыт и еще один, более горький смысл. Не только общую, из-вечную, необходимую и неизбежную трагедию культуры ощущает поэт. Он ощущает и специфический трагизм культуры именно своей эпохи, апокалиптический характер своего времени, угрожающий и самому существованию культуры, как жизнетворящей силы, и самому бытию человека как "пастуха" бытия, творца и хранителя Слова. "Оно разделяет участь хлеба и плоти: страдание. Люди голодны.

[242]

Еще голоднее государство. Но есть нечто более голодное: время", – пишет Мандельштам (2, с. 170).

Время, по Мандельштаму, в его эпоху отказывается "быть подпаском": отказывается служить вечности. Накопившимся богатствам человеческой культуры угрожает опасность не прорасти в изменившейся жизни. Творческие начала рода человеческого не иссякают, но теряют культурно-созидающий характер.

В 1922 г. Мандельштам отмечает в статье "Пшеница человеческая": "Духовная печь истории, столь широкая и поместительная, жаркая и домовитая духовка, откуда вышли румяные хлебы, забастовала. Человеческая пшеница всюду шумит и волнуется, но не хочет стать хлебом... амбары полны зерна человеческой пшеницы, но помола нет, мельник одряхлел и устал и широкие лапчатые крылья мельниц беспомощно ждут работы" (2, с. 192).

Этот подтекст не явно и не менее горестно ощутим в четвертой строфе.

Но все это не случайно представляет собою только подтекст строфы и даже подтекста ее не исчерпывает. Интонация четвертой строфы и ее, подчеркнутое средствами самого стиха, тождество с темой "радостного роста" первой строфы ("как растет хлебов опара" – "и свое находит место": / ˇ ˇ / – ˇ / – ˇ / – ˇ /) и "чудесной ловли" слова третьей ("чудный выманить припек" – "ловит слово – колобок" – "черствый пасынок веков" – "прежде вынутых хлебов": / – ˇ / – ˇ / ˇ ˇ / – /) уже сами по себе намекают внимательному читателю на недостаточность, неполноценность, неадекватность буквального прочтения четвертой строфы, на инаковость текста самого стихотворения.

Да, ничего не поделаешь, время сказывается и на слове: слово нередко теряет характер чуда, свою непосредственную силу живого воздействия ("черствеет"), значительную часть своего первозданного смысла ("усыхает"), просто забывается – или же умаляется – под влиянием все новых и новых, входящих в вечность творений ("пасынок" и "довесок"). Но даже претерпевая все эти беды, оно не умирает, не выпадает в осадок полностью – оно "свое находит место". Даже если слово –

[243]

"довесок прежде вынутых хлебов", оно все равно "свое находит место" всегда: и пусть лишь как прибавление к Логосу культуры, к сокровищнице вечности, но ведь как прибавление, как "довесок".

Здесь нам опять предстоит вернуться к стихотворению в целом. Четвертая строфа – как бы странно ни звучало подобное утверждение – отнюдь не является его "окончанием": напротив, строфа заново "отсылает" нас к началу.

Эпоха, современная поэту, полна трагизма и катастроф. Это эпоха ослабления внутренних связей с вечностью и культурой, умаления и "усыхания" культуротворчества, связи Слова с бытием и "истиной бытия". Но в эту же эпоху – вопреки всему – "растет хлебов опара" и согревается отрадным теплом "домовитая душа" и, несмотря ни на что, подымаются купола Софий – Хлеба и Слова. И Хлеб, и Слово – вопреки всему – снова, пускай и скупее, чем прежде, дают Припек. И Вечность отводит этому Довеску – пусть и меньшему, пусть и "усыхающему" – Место в сокровищнице своей.

Вот почему – если взять его в целом – к стихотворению прямо относится характеристика Мандельштама: "В жизни слова наступила героическая эра" (2, с. 170). Это – героика вечная и, в то же время, новая, потому что особенная. Мандельштам пишет в этой связи: "Не на мельнице политической истории, не тяжелым жерновом катастрофы человеческая пшеница будет обращена в муку. Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова, благословенна экономика с ее пафосом всемирной домашности... всяческая домовитость и хозяйственность, всяческая тревога за вселенский очаг. Добро в значении этическом и добро в значении хозяйственном... сейчас одно и то же... В нынешней Европе... вся масса литого золота исторических форм идей, ... не пропала... Нынешняя Европа – огромный амбар человеческого зерна, настоящей человеческой пшеницы... Каждое зерно хранит память об одном древнем эллинском мифе, о том, как Юпитер превратился в простого быка, чтобы на широкой спине перенести через земные воды драгоценную ношу, нежную Европу" (2, с. 193–195).

[244]

Это мыслечувствование пронизывает, единит и определяет дух стихотворения, его "внутренний образ". Все это создает противоположную всякой печали и всякой надрывности духоподъемную музыку целого, а близость ритмико-интонационного построения последней и первой строф, несмотря на их буквальную текстовую контрастность, закольцовывает – пиррихий (1 стопа) в четных строках первой строфы переходит в хорей (1 стопа) четных строк последней строфы – стихотворение образует посыл от конца к началу, преобразует трагизм финала в жизнеутверждение.

П. Флоренский в 1929 г., в письме В. Вернадскому, приходит к мысли о "пневматосфере, то есть о существовании особой части вещества, вовлеченной в круговорот культуры или точнее круговорот духа" (7), что и наделяет предметы и явления культуры особым, планетарным смыслом.

Мандельштам в четырех вертикальных столбцах говорит о планетарном смысле культуры, частью которого становится Слово, нашедшее свое место в вечности. И это более, чем оправдание хитростям времени, порождающего человеческое творчество. "Мое личное творчество" – как звено в планетарной цепи ("ось земная") культуры: "Сущность получила художественное выражение, и логос этого выражения, этой энергии... есть эстетика... Логос того момента в софийности, при помощи которого она делается энергией" (3, с. 239). Если, освоив все стихотворение в его развитии, заново обратиться к нему, происходит еще одно открытие: из вечности, из планетарного строя культуры, снова и снова нисходит, как Дух на воды и как зерно в землю, на человека – дух Логоса, софийная животворящая способность, осуществляемая человеком на протяжении самой истории и ставшая вечною силой, дарующей творческий дух: "Как растет хлебов опара..."

1990 г.

БИБЛИОГРАФИЯ

1. Аверинцев С. С., Мандельштам О., Собр. соч. в 2-х томах. Т. 1 (предисловие). М., 1991.

[245]

2. Мандельштам О., Указ. соч. Т. 2.

3. Лосев А. Ф., "Философия имени", М., 1927.

4. Хайдеггер М., "Письмо о гуманизме". "Проблема человека в западной философии". М., 1988 (пер. В. Бибихина).

5. Шапир М. И., Semiotica sub specie aeternitatis. Даугава № 10/90.

6. Лосев А. Ф., "Страсть к диалектике". М., 1990.

7. Флоренский П. А., Литературная газета 48/88 (Из истории русской философской мысли).

[246]

December 2025

S M T W T F S
 123456
78910111213
14151617181920
21222324252627
28 2930 31   

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jan. 12th, 2026 08:21 am
Powered by Dreamwidth Studios